Окончательно не чувствуя себя и ничего не сознавая, опять по множеству
чьих-то ног, дошел я обратно до своего места и сел, как «на мель», потупившись
и не смея поднять глаза. Загремел новый туш, а стало быть, и общее внимание
присутствовавших, по моему мнению, перешло с меня на новый сюжет, и я,
оставшись один с моим счастьем, незаметно перекрестился и поцеловал свою
медаль, шепча про себя: «Папа, мамочка, вот каков я, ваш-то Миша». Остатки
своей перчатки, да и другую, цельную, я, не замечая того, прилежно разорвал
на мельчайшие кусочки, которыми, как снегом, усыпал свои ноги. Во время
этого занятия моего окончился акт, и все поднялись с мест, кланяясь герцогу.
Оркестр загремел мендельсоновский марш, который с той поры и до конца
дней всегда напоминает мне пережитое счастье. Однако ж я ошибся, думая,
что в беседе со своим счастьем, со своею первою медалью я один был: пара
прекрасных черных глаз с хор следила за всеми моими движениями; но об
этом я узнал впоследствии.
После обзора выставки мы, товарищи, отправились
обедать в трактир «Золотой якорь», памятный многим из художников.
А вечером того же дня, имея знакомых в
декорационной живописной мастерской Большого театра, устроили себе следующее
оригинальное удовольствие: на страшной высоте, в потолке театрального
зала, имеется круглое отверстие, из которого висит громадная театральная
люстра с несколькими сотнями ламп (газового освещения тогда еще не было
в Петербурге), в которых горело масло. В эту дыру входит не только жар
и копоть всех этих ламп, но и испарения нескольких тысяч человек публики.
Вот из этой-то дыры мне впервые и пришлось познакомиться с талантами Марио,
Гризи, Тамберлика (впоследствии, когда я подружился с по¬следним, он ни
за что не верил возможности подобного меломанства). Лежа на грязном полу,
приходилось глядеть из этой адской дыры на кусочек сцены... Ар¬тисты видны
были лишь тогда, когда они выходили раскланиваться на вызовы публики.
Трудно и сказать, до какой степени доходила жара: кожа лупилась с открытых
частей тела - лица и рук, да и хорошо, потому что от копоти ламп мы, тамошняя
публика, каждый раз превращались в арапов.
В этот раз, т. е. в день акта, мы восторгались
балетом «Жизель» и даже не¬сколько раз в продолжение вечера видели артистку
Андрианову, выходившую к самой рампе раскланиваться.
При таких-то обстоятельствах получил я
за свой робкий, неспелый и первый труд первую награду от академии. Весь
божий мир, вся окружающая обстановка как бы озарилась.в моих глазах лучами
душевного праздника. Смутно сознавал я, что с этого момента начинается
для меня новая жизнь, жизнь «диницы», в общественном строе. Казалось мне,
что я как бы сел на маленький утлый челнок, отча¬лил от берега в необъятную
и гладкую даль тихого моря, залитого лучами восхо¬дящего солнца, и эти
облака и тучи, виднеющиеся там и сям на горизонте, не¬смотря на слышимые
мною звуки отдаленного грома, служат единственно для услаждения лишь моего
взора, лишь моего слуха... Эти ослепительные лучи, под которыми сияла
и улыбалась вся природа, - была моя молодость... Эх! Где-то ты, милая?..
Был в те поры у нас в академии один гномистый,
как бы ископаемый, отстав¬ной солдат Кирилка. Никому было неведомо, какими
подвигами своими он приобрел доверие нашего начальства. Был он и правою,
и левою рукой тогдашнего академического полицмейстера и инспектора классов.
Неусыпное шпионство и самое наглое взяточничество были его страстью и
профессией. В каждого из нас, студентов, вселял он страх и омерзение,
а наружность этого семидесятилетнего гнома, желтая и сморщенная, как поджаренный
пергамент, его мерная ходьба с утра до ночи по всем коридорам, классам
и залам наводила, бывало, на меня что-то вроде нервной тоски. И даже этого
Кирилла лучи света моей молодости и счастья преобразили в моих глазах.
Встретив его, как бы пресмыкающегося в мрачном коридоре, и наведя на него
фокус моего торжества и любви, без всякого страха и омерзения, я схватил
его в свои сильные объятия, приподнял от земли и расцеловал его, приговаривая
- как бы поощряя его к нравственному исправле¬нию: «Ничего, голубчик Кирилка,
заживем, мы, брат, с тобой по-новому, бросим всякие гадости, пусть все
будут счастливы».
Он насилу вырвался, приняв меня, по всей
вероятности, за помешанного.
Был у нас тогда же симпатичнейший старик-натурщик
Василий Стариков. К. П. Брюллов рекомендовал его в академию. Любил всех
нас, молодежь, этот честный Василий, как родных детей. Нрава он был кроткого
и величавого, хотя не раз начальству приходилось выручать его из лап полиции,
куда внедряли его за периодические побоища, учиняемые им нижним чинам
сего охранительного учреждения.
Испивал он часто и методично и, охмелевший,
приставал ко всякому с вопро¬сом: не должен ли он кому чего? Убедительнейше
просил он в такие минуты вся¬кого встречного откровенно высказать, сколько
именно он ему должен и почему так случилось, что до сих пор еще не заплатил.
Многие злоупотребляли этою милою оригинальностью. Когда же он упивался
до известного градуса, то обна¬руживал всегда одно и то же желание: дайте
мне белого коня, егорьевского! И отдавал, уже не считая, все последние
свои деньги извозчику, который возил его шагом (не иначе) на белой лошади.
Так и этого Василия в то счастливое вре¬мя, облобызав, сам повел я в трактир,
сел там с ним, задушевно беседуя о Брюл¬лове (любимый его сюжет), и, хотя
сам тогда ничего еще, кроме чая, не пил, упоил его до белого коня, который
заранее уже был мною приготовлен, сел с ним на извозчика и шагом проехался
по главным улицам Васильевского острова, при¬чем он, как триумфатор, торжественно
раскланивался черни.
Этого угощения моего милый старик не забыл
во всю свою остальную жизнь, до конца -храня ко мне самые любовные отношения.
Дань доброй памяти к этой личности налагает
на меня обязанность сказать еще несколько слов о нем, как о замечательном
и у нас единственном типе натурщика. Постоянное ли общение с лучшими нашими
художниками эпохи Брюллова, собственное ли природное художественное чутье,
или та и другая причина в совокупности сделали из этой простой и даже
безграмотной личности тонкого ценителя художества. Не только правильность
форм, изображаемых скульптурой или живописью, но и самый смысл и выражение
любой позы были ему совершенно понятны, так что, видя кого-либо из нас,
молодежи, мучившимся над изобрете¬нием какого-либо трудного ракурса или
позы, он тотчас же сам, по своему соображению, принимал столь выразительное
искомое движение, что уже ничего не оста¬валось в нем поправлять художнику,
а лишь копировать рабски с натуры. Этим и объясняется великое множество
изображений и портретов Василия Старикова, фигурирующих на всех классических
и жанровых программах того времени.
Теперь нет уже на свете нашего чудесного Василия, а заменить его никому
не удалось и поныне.
Умер и гном Кирилл, но дух его не только остался во всех недрах старой
нашей академии, но и распространился, ибо нравственность современной академиче¬ской
молодежи теперь заботливо охраняется, как я слышал, множеством подобных
же ему менторов.
Я отвлекся от самого себя, а целью моей
было изображение моих личных ощущений и впечатлений, непосредственно следовавших
за фактом получения мною первой официальной художественной награды.
...Итак, в Петербурге - сезон Академической
выставки. На дворе грязь и слякоть великого поста. Набережная Невы и Румянцевская
площадь (где ныне сквер) запружены экипажами. Публика валом валит на выставку.
Вот и я в своей невозможнейшей шинели и фраке (о которых после), желая
скрыть от толпы свое восторженное состояние, пробираюсь в залы академии
и, несмотря на сырость и холод, несмотря на то, что большинство публики
гуляет по залам в шубах и по крайней мере в теплых пальто, я с быстротой
акробата сбрасываю свою шинель и стремительно вешаю ее на вешалку, закрывая
от взоров швейцара клоки ваты и прочие грехи ее, и в одном уже своем коричневом
фраке влетаю на гранитную лестницу академии. Непроницаемая толпа публики
волнуется по залам, но с про¬ницательностью всякого автора я еще издали
слежу: смотрит ли кто на мое про¬изведение... Вот я уже по соседству с
ним и представляю из себя публику - равнодушного зрителя, вслушиваюсь
и всматриваюсь: какое впечатление делает на толпу моя картина? Большинство
идет равнодушно, без малейшей остановки, скользя взорами мимо моего чада.
«Невежды», -мелькает у меня мысль, уж коли совет самой академии...
Но вот, к утешению моему, перед моей картиной
останавливается выводок какого-то купеческого семейства и смотрят... «А
ведь вот и простые люди, а пони¬мают... милые...»
- Глянь, глянь, Титыч, - вопит вспотевшая дама, - лошадь-то на трех ногах
нарисована...
«Да ведь это ракурс, глупые», - хочется мне пояснить им, но они, без особого
сокрушения о недостатке одной ноги у лошади, текут далее. Я враждебно
прово¬жаю их глазами и думаю: «Her! Искусство есть высшее свидетельство
человеческой культуры, и чтобы уметь насладиться им, для этой черни нужно
еще очень и очень многое...»
- Катишь! Оля! - раздается голос какой-то дамы возле меня. - Подите сюда,
смотрите, какого хорошенького ребенка сажают на коня, - говорит она двум
дочкам, рас¬сматривая мою картину...
Боже, какую благодарность почувствовал
я к этой особе, а когда начали щебетать девочки, что были с ней, любуясь
моим произведением, то у меня на сердце точно райские птички запели...
Но я стою и внимательно разглядываю потолок...
- Кто же это Миша М.? Ве¬роятно, из молодых, что мы его не знаем, - спросила
сия дама.
- Это я, - ответил
я, весь покраснев и, должно быть, очень глупо улыбаясь... Мало того,
мне показалось необходимым, по провинциальной привычке, тотчас же подойти
к ручке, что я и привел к исполнению, не только дамы, но и дочек, к
немалому их замешательству.
- Мы Толстые, - сказала любезно дама. - Я жена вашего президента графа
Федора Петровича. Что вы у нас не бываете? М-г... по воскресеньям у
нас соби¬раются все наши товарищи. Милости просим.
- Авекгран плезир, мадам, - отрезал я с развязностью по-французски,
хотя никогда не говорил на этом языке, но уж, думаю, если пошло дело
на галантности, то вот же вам... И самым грациозным манером откланялся
любезной графине, а сам и думаю: «Вот привалило-то... не даром говорится,
что беда и горе не ходят в одиночку, но счастье тоже...».
Вечером этого дня в письме к родителям
(я часто очень писал к ним), описывая свои впечатления и дойдя до знакомства
с семейством гр. Толстого, я бессо¬вестно налгал, заключив письмо тем,
что я долго разговаривал с графиней по-французски.
Об этом случайном знакомстве я с особым
удовольствием вспоминаю потому, что оно впоследствии играло очень важную
роль в моем развитии, о чем я, может быть, подробно скажу впоследствии.
Назавтра не было впуску публики в академию, так как ожидалось посещение
ее государем Николаем Павловичем.
Зашел я в этот день в трактир и читаю
там прародительницу всяких литературных «пчел» - северную.
Вот отчет о выставке, и глаза мои меж
строк прямо встречают мою фамилию...
Читатель, если ты публичный деятель,
если твои произведения, будь они де¬лом изящных искусств или какой-либо
индустрии, ходят на «базаре житейской суеты» с твоим тавром, с твоим
именем, - тогда ты поймешь, что совершилось со мною, когда впервые случилось
мне прочесть свою фамилию в печатном критическом отчете о выставке.
|